Лісты да Юрыя Гальперына

28.ХІІ.54 г.

Здравствуй, Юрий!

Добрую неделю лежал на столе адресованный на твое имя конверт, а я всё никак не имел возможности сесть за ответ. Атаковали меня со всех сторон по делам, и дела эти из числа так называемых детских радостей: елочка, выступленьица художественной самодеятельностечки, стенгазеточка с Дедиком-Морозиком в центре. А деточки (мои подопечные десятиклассники), косая сажень в плечах, подбородок вроде щетки, а голос такой, что будь в моих Лесовичах верблюды, то они бы шарахались в стороны. Поэтому запоздал с написанием и как раз в тот день, когда захотел, окончив стенгазету, сесть за письмо, получил твое. Я думаю, это неплохо, что мы спишемся. Мы фактически уже настолько знакомы по рассказам, что я буду переписываться с тобой, как со Стасем . И, конечно, нечего разыгрывать дипломатов. Я вообще «Вы» терпеть не могу, разве что в обращении к седовласым дядьям и седобородым дедам.

Сразу же перехожу к делу, к стихам. Я уже высказывал свою точку зрения на них Стасю. Относительно идеи. Она мне несколько чужда, может быть, оттого, что, как бы ни были хороши другие города, Киев, что ли, они никогда не смогут заменить для меня Орши или Минска, в котором я и был-то всего несколько раз, но который, тем не менее, люблю как Родину. Видишь ли, у нас с тобою вообще на этот счет различные взгляды, наверное (ну и конструкция, такие Горький любил: «Почему никогда не одеваете чистого вы и мыло засохло возле уха у вас,» — так и кажется, что произносит какой-то дундук, да еще и окая по-волжски). А вообще чувство родственной близости возникает и у меня к городам другим. Как к хорошим, добрым друзьям, с которыми много пережито и хорошего, и скверного, с которыми я пил какое-нибудь плодовыгодное вино за неимением муската и ел хлеб за неимением жареного гуся. Но как бы дороги мне ни были друзья — они особь статья, а родной город — особь статья. Их я люблю по-своему, а родной город по-своему. Эта точка зрения для меня удобнее. Но знаешь, я в общем считаю, что твоя — лучше. Она какая-то более человеческая и менее эгоистичная. Твои стихи могут понять все и многие сочувствовать, а если я напишу стихи, к примеру, об Орше, то понять меня смогут только оршанцы. Вот так.

Относительно лиризма — очень хорошо. Я уже писал Стасю, что чувствуется широта и хорошая задушевность и искренность. В общем, то, что называется «романтикой дальних дорог». Это очень хорошая вещь!

Чтобы до конца сыграть роль критика — одеваю очки и, сердито бурча, начинаю копаться, копаться в том, в чем терпеть не могу копаться: в ямбах, хореях, пиррихиях и прочей ерунде. Я приучился отличать ямб от хорея всего неделю назад, когда пришлось объяснять разницу между ними детям. Столько раз объяснял, что наконец-то и сам понял. Теперь меня распирает от гордости, и я, как мольеровский мещанин-дворянин, с удивлением обнаружил, что говорю прозой и что некоторые стихи написаны мною… вообрази себе… ямбом, да еще с примесью стоп, где ударный слог заменяется безударным. Ты не вообрази, что я дурака валяю. Я на все эти теоретические измышления обращаю внимание только, когда строчки упорно не втискиваются в размер, а это бывает со мною раз в году. <…>

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Таково мое мненьице о стихах. Стихи хорошие, а если газета и журнал наговорили тебе ерунды, то плюнь и разотри. Критиковать всего легче, я как-то для смеха начал разбирать «Памятник» Пушкина и нашел кучу несообразностей, а другой раз, когда мне надоело слушать менторские указания какого-то тупицы в кабинете молодого автора при Доме писателей в Киеве, отнес ему в качестве своего чудный стих Бунина о девочке Христе, няньчившей в знойный полдень кукол у гумна. Там еще окончание:

…мать заснула в хате,
Бабка — в темной клуне, тыквы — на земле.

Он заявил, что, во-первых: мало лиризма, во-вторых — нет народности, нет украинского духа (в этом русском стихотворении украинского духа больше, чем в творчестве Тычины, Воронька и еще десятка подобных вместе взятых), в-третьих: лучше бы эта Христя не кукол няньчила, а колоски собирала за маминым камбайном и убедилась, наконец, что мама их убирает чисто и собирать нечего, а, стало быть, она даром потратила день.

Хотелось мне, когда я осмелел, предложить ему стих Беранже, но побоялся, что он скажет: «утробный смех», а я, не выдержав за Беранже обиды, раскрою ему череп и похороню на свой счет. Их дело критиковать, а наше — выбиться на такую высоту, чтобы чхать на всякую критику. Извини… мысль прыгает.

А «Родина» в узком смысле слова все-таки существует. Терпеть не могу космополитизма в общесоюзном значении слова. Ничто меня не заставит любить какую-нибудь Туркмению больше, чем мои березовые леса и предпочитать из каких-либо соображений другие языки своему. А твое мнение о Родине тоже законное и ты имеешь полное право его иметь. И плюнь на обвинения в «чуть ли не космополитизме». Я слышал, как после кампании против космополитов одна баба на базаре, исчерпав все ругательства, забросила юбку на голову и крикнула своей противнице: «А-а… а ты… к-краснополитка». И ее соперница смолкла, сознавая всю тяжесть такого обвинения. Так и эти бонзы от критики (куда идут все, кто потерпел крах на других литературных поприщах), когда сказать нечего — лепят ярлычок, значения которого не понимают. Так же лепятся и ярлыки об отсутствии народности. Верно говорил Маяковский:

А этот самый критик влиятельный
Крестьянина видел лишь до войны
При покупке на даче ножки телятины.

И вообще, им бы следовало не мешать каждому думать о том, о чем он сам хочет, и так, как сам хочет.

А на белорусское отделение я не мог попасть вот почему. Я уехал в Киев, который знал, человеком почти равнодушным к родине, считал, что такой гибрид, как белорус, преподающий русскую литературу на Украине, — дело вполне естественное. Мы вообще странный народ: ценим родину, только когда лишены ее. Это и есть причина того, что в эпохи потрясений народ, до этого непробудно спавший, уткнувшись немытыми ногами в горячие кирпичи, вдруг взрывается каким-то диким по ярости движением вроде движения Мужицкого Христа, восстания Гаркуши, Вощилы, Мурашки, восстания людей Скрипящего Колеса, Калиновского или партизанщины в эту войну (примеров я мог бы назвать сотни). А попав в Киев, вдруг понял, какую сделал ошибку. В общем совсем по такому лубочному стихотворению:

А чаго гэта, таварыш,
Заўжды так бывае,
Што ў сваёй зямлі ты марыш
Аб далёкім крае?
А як лёс туды закіне -
Сэрца сніць заўсёды
Аб бярозках, аб хаціне,
Аб дняпроўскіх водах.

Вот тут и пошла ерунда. Начал беситься, но уйти уже было трудно, фактически невозможно. Вот и кисну в Лесовичах, учу двухметровых «детей» не путать Льва и Алексея Толстых, а они мне в ответ выдают такие перлы:

— «Александр Максимович Горький».

— «В 1829 (?) году Пушкин женился на Николке» (это значит, что рот у них говорит машинально, а мозги не переваривают того, что в них попадает, и не участвуют в почтенном процессе мышления).

— «Кавказский пленник никак не мог распилить цепи. Тогда черкешенка принесла ему пеленки и он убежал».

— «Сочинения Ленина воспитывают молодежь в духе национального интернационализма».

И это пишут восьмиклассники и десятиклассники, без пяти минут будущие студенты. Страшно думать. Что из них можно сделать за год? Не знаю.

Думаю отсюда вырываться. Хоть к черту на рога, абы отсюда. Хоць за вала, абы дома не была. Надеюсь, что встретимся.

А об истории «семьи» много слышал, но не знаю, в чем дело. Если это возможно, то изобрази.

Мещанство бью мало, это верно. Но это потому, что прикидываю его размеры. Кажется, это такой Голиаф (позволили вырасти), что тут нужна хорошая праща и один-единственный, но хороший камень. А если этого не выйдет, мало толку от щипков. А о бессилье ты верно заметил. Это народ гадкий, портит жизнь страшно, и даже спрятаться от него некуда, он лезет на должность выше тебя. И в рыло дать ему невозможно — прыкрываются фразочками. В общем, ерунда и лапки складывать безусловно нечего. Хотя это и неприятная работа, копаться в дерьме.

А ведь страшно неприятная вещь эти редакции. Каждый под предлогом «пробования молодого дарования» пытается откусить верхушку, как козел у молодого деревца (это я шучу, это один басенный образ). Но там впрямь неприятно, душная атмосфера.

Я ведь когда-то тоже жил в Молотовской области, километров 30 от Кунгура, Юго-Осокинский р-н. Война была, но о местах воспоминания очень хорошие. Остроги невысоких гор, чистые реки. Место, в общем, неплохое. Сначала жил в Веслянке, затем в Ленске. Не знаю, далеко ли это от вас.

Ну добре, пиши о себе, о делах и прочем. И без того разговорился как одержимый. Поздравляю с Новым годом (несколько запоздало), желаю счастья, здоровья и всех благ, какие может желать человек.

В. Короткевич.

8 месяца

8 числа

Salve, caesar!

…Относительно слияния, о котором ты говоришь, — это вещь очень возможная. Но не мешало бы тебе вспомнить о французском языке во времена Пушкина. Пример, может быть, неудачен, ты сам вспомнишь тысячи подобных ему. Не очень-то это легко, заставить народ забыть язык, если он этого не хочет. Другое дело, если он по неразумению не понимает этого, не понимает, какие обязанности он берет на себя с принятием чужого языка, что нужно быть целиком другим и даже гармоничное на своем месте «дз» и «у» вызовет среди чужеродных звуков смешное впечатление. Стало быть, потеряв язык, ломай себе гортань и язык и все прочее и сам становись не тем, что был. Чудак, как же не понимать, что заставить человека говорить на своем языке — это значит заставить его и думать по-своему. Тебя коробит слово «заставить»? Напрасно. Я думаю, что и для этого есть факты. «Великий народ», конечно, влияет на «младших братьев». Но об этом мы, конечно, еще поспорим с тобою, когда встретимся. Я тебя немного знаю. Кстати, ты не знаешь, существует ли в Москве какой-либо наследник театра Михоэлса? Хороший был театр. Я слышал пластинки, выпущенные лет 10 назад, а может, и больше.

Но возвратимся к предмету нашего спора. Так вот, если народ еще не созрел и не понимает важности своего языка — первая обязанность первого по времени большого человека научить его этому. Пусть это будет Пушкин, Андерсен (этот датчанин был хитрее прочих и понимал значение датского языка в детских сказках в отличие от немецкой литературы для взрослых) и… в общем, мне лень собирать в уме примеры сейчас. Кроме того, милый мой, слияние так слияние. Слияние это значит взять три литра воды и слить, а если взять литр и влить в него две капли, то это уж будет исчезновение. И ты еще изрекаешь «неумолимо» и «неизбежно». Не то ли предрекали чехам? А явилась плеяда «будителей», и им, чехам, сейчас ничто башки не сломит. Ах экономика! Ах политика! Будто Гомер это экономика. Если явятся люди великие, если жизнь положат на это, если докажут народу его великое прошлое, если покажут, наконец, ему в зеркало его лицо, иногда хорошее, иногда скотское — поверь мне, он найдет для себя гораздо более великую семью, чем сливаться и тащиться на чужом поводу. Кроме того, если сливаться, так это дело будущих тысячелетий, а не современных глупых уверений в журналах, кастрирующих и народ, и мозг народный.

Хватит об этом. Здесь надо работать, а не разговаривать. И больше, пожалуйста, не пиши мне об этом.

. . . . . .

Пиши.

В. К.

7/Х — 55 г.

Здоровенькі булі!

А я уж думал, милорд, за что-то вы на меня обиделись. И только сегодня мне почему-то из Орши переслали твое письмо. Наверное, просто не решались посылать, зная, что я в отсутствии. Я, братец, за это время завоевывал Плассан. Сначала штурмовал Киев, а затем Минск. Под стенами первого потерпел страшное поражение, … и вместе с дружиной, потеряв все осадные укрепления, бежал аки пардус или волк серый в стародавнюю вотчину, Лисовицкую весь, где стол плохой, а челядь голая и небогатая. Я было уж отчаялся, однако увидел, прибежавши, послов, кои мне сказали: «прииди ко мне, княже, в Менеск». «Земля наша богата, прииди с дружиной». Поехал я к Минским мурам, а там меня приняли гостинно и с бережением всяческим.

Впрочем, довольно шутовства. Прием действительно был чудесным. Как я благодарен этим людям — если бы ты мог знать! Выяснилось кое-что интересное, оказалось, мое письмо о Вязынке напечатано в сборнике воспоминаний о Янке Купале. Взяли в «Полымя» «Оршу» и просили еще присылать. Я сначала решил было не читать на секции, а потом подумал «зачем я летел самолетом»… Читал «Оршу», «У хаце прытульна», «За рэчанькай» и новую, еще малость недоработанную «Баладу пра варону». Вышел перед столом ни жив ни мертв и сначала раза два хватнул воздуха. Потом начал и… прорвало. Как загремел! Хоть святых вон выноси. И все мне кажется, что они сидят мрачные и не смотрят на меня. Ну, думаю, конец. Кончил — и все долго молчали. А потом кто-то: «Рецензента у него нет? Выступал неожиданно? Ну, оно и к лучшему. Пусть останется впечатление». И Танк: «Што казаць. Няма чаго казаць. Добра». Попросили прочитать «Машэку», и я прочел и это.

Если б ты знал, как я был глупо счастлив и этим, и тем, что сделан неплохо первый, маленький шаг, и тем, что Танку понравилось (знаешь, в этого человека я просто влюблён. Будь я девчонкой — я бы нисколько не задумываясь, посвятил ему жизнь. Что это за чудесный, кристальный человек, умница, добряк), и тем, что отзывы были в газетах ничего, и тем, что я должен работать теперь, как конь, не задумываясь ни о чем другом. Мне просто жжет лицо, когда я подумаю, что не могу и им подарить свою книгу.

Ну, ладно, хватит этих нежностей. Надолго хватит воспоминаний о многих событиях, о беседе с Коласом и о чудеснейшем Р. Р. Ширме, человеке истинно изумительном.

А теперь снова здесь. Они написали письмо Пинчуку, министру просвещения УССР, чтобы перевести меня в Белоруссию, а возможно, и в Минск. Если б ты знал, как мало я всего этого стою…

Большущее спасибо за фото. <…>

Посылаю свое фото, решил не ждать, пока сделают новое и посылаю старое и неудачное. Но ничего, бог простит, я тут моложе, чем сейчас…

Ну, бывай, братка.

Жыві добра і не цягніся, як вол, на месцы працы — гэта ўсё глупства.

Моцна цісну лапу.

Уладзімір.

30. Х. 55 г.

Дзень добры, дружа!

Выбачай, што затрымаўся з лістом і што пішу ў адказ на тваё добрае пісьмо нешта гэткае маленькае і няўдалае. Справы ў мяне проста швах. Усё заключаецца ў тым, што таварышы з «Полымя» казалі, каб хутчэй прысылаў нешта вершаванае, як прыеду ў Лесавічы. А я, ведаеш, да гэтага пісаў не для друку, напішу, напрыклад, кавалак і кіну, бо лічу, што думку выказаў, або наварачу не тое. Адным словам, для друку было мала. Давялося пасля прыезду парынуць у пекла. Не кажучы ўжо пра настаўніцкую, трасца яе бяры, работу, сценгазеты, пасяджэнні і іншыя мілыя рэчы, не кажучы пра тое і сёе, зарыўся я па шыю ў пісьменніцтва. Давялося перабеляць, апрацоўваць і дапрацоўваць, пісаць нанава каля дваццаці вершаў. Носа ўцерці няма калі, працы гэтай я яшчэ не скончыў і нямаведама калі скончу, добра калі да святаў. Праца катаржная. Кожная хвіліна на вясу.

Буду надсылаць туды вершы: «Бацька», «Над сінім Дунаем», цыкл з трох вершаў «Асеннія песні», «Месца спаткання», «Прадмова да песні», «Балада пра чалавека, які змагаўся са смерцю», «Энтузіясту» (гэта прысвечана Р. Р. Шырме), «Апавяданне з мараллю», «Шыпшына і ружа» (балада ў народным стыле), «Заяц варыць піва», «Кастальская крыніца», да таго ж яшчэ маленькую паэмку «Зямля дзядоў» і легенду ў прозе з часоў паўстання Вашчылы «Маці Ветра».

Працы — краю няма. Пасылаю так зашмат, бо ім будзе, мусібыць, лягчэй ацаніць, выбраць галоўнае. І тут ужо ці пан ці прапаў. Або ўсё будзе добра, або ж дадуць ме рабу божаму ў косці і на гэтым усё. Я зараз у філасофскім настрою, сачу за купай гнілой бурачковай гічкі, на якой тане раптоўна выпаўшы гэтую ноч снег і думаю пра брэннасць усяго сушчага. За гэты дзень трэба напісаць 9 (дзевяць) лістоў, так усё запусціў за гэтай работаю, а потым ізноў сядаць і аж да свят нічога, як толькі гэта. <…>

З прывітаннем

Уладзімір.

12 студзеня 56 г.

Дзень добры, пане Ежи!

<…>

В Минск переберусь, но они пока хотят, чтобы я сам хлопотал и меня отправят в Полесье или еще куда.

Думаю, что надо поступать, в конце концов, на стационар. Обещают в Институте литературы, а потом посмотрим. Девиз: с ним или на нем. Танк пишет, что несколько вещей из посланных вместе с «Оршей», которую я обкорнал ужасительно, будут напечатаны в «Полымі». Что ж, это хороший почин. Я ведь 2 стиха года четыре-пять тому напечатал в районной Оршанской газете, потом «Полымя» и вот снова. Так что, может быть, до книги и не так далеко. Очень хочется напечатать что-либо большое.

<…>

Ну, пока. Ждет еще шесть писем. Из них на письмо Танка надо отвечать недели три (ведь без солидного «вложения» не пошлешь, нельзя разочаровывать человека, который хорош к тебе).

Еще раз привет всем. Паціскаю лапу.

Rex magnus всея Лесовичи Уладзімір І.

25 февраля 1956 г.

Здравствуй, Юрий!

Намерен я явить тебе свою милость и ответить немедленно, благо подвернулся воскресный день <…> Послание Ваше получил сегодня утром, но ответ задержал до ночи (поставьте это дело мне в профит, как образчик неслыханной аккуратности), ибо незадолго до получения письма начал стряпать письмо известному тебе Максиму Рыльскому (он — директор Института этнографии и фольклора), а письмо сие стряпать было нелегко, ибо оно было со вложением ста загадок, записанных мною в богоспасаемом селе Лесовичи. Зато сейчас сижу и пишу. В каморке моей мигает пережиток капитализма — керосиновая лампа, за окном «Ой за лісом за пролісом золота діжа сходіть» (луна). Все населения хаты ушло, частию в кино, а я не пошел, ибо идет омерзительнейшая картина, коюю уже видел в Киеве, именуемая «Звездами на крыльях». Сто б чертей в печенки таким кинорежиссерам и сценаристам, которые стряпают подобное, чтоб им на язык село столько чирьев, сколько дырочек на той маце, что испекли евреи всего света от дней исхода и по прошлогоднюю пасху, чтоб у них выпали все зубы и остался один для зубной боли.

Житье-бытье скучнейшее, несмотря на крайнюю занятость. Сейчас готовлю очередной, третий удар, кончаю один из его прозаических гвоздей «Маці Ветра». Второй что-то замер, а будет носить название «Памяці вялікага артыста». Видишь, и мы не лыком шиты. Кроме того, надо готовить доклад на учительскую конференцию и лекцию о Гоголе, кроме того, готовиться по О-М-Л (основам марксизма-ленинизма) и т.д. и т.п.

<…>

Теперь о разоблачении библейских легенд. Понимаешь, во-первых, это просто собственная критика, основанная на сверхвнимательном чтении библии (читал ее два месяца, с гаком, и каждое место раза по три), во-вторых, она составлена пока только из заметок, связывал я ее собственным языком, в-третьих, она требует обработки. Короче, если бог приведет вернуться к ней, то я его еще больше раздраконю, а уж потом пришлю. И все же насколько библия суровее, цветистее, своеобразнее, мрачнее, чем новый завет, эта мещанская слезливость, паршивая отрыжка. Конечно, в «Новом» больше чувства, а в «Библии» больше брехни. Из библии мне нравятся «Книга судей», «Руфь», «Песня песней». Из евангелий, — пожалуй… да ну их. Еще из апокрифических так-сяк. Но вот уж чего не терплю, так это деяний апостолов, особенно того, что написано от лица Иоанна Богослова. Все-то у него смерть да смерть, да гибель, да еще черт знает что. Первый аскет и фанатик в христианстве. Видения его — это бред психопата. Такие бы с удовольствием лишили всех мужчин способности к деторождению, чтоб все вместе с ним сидели и смотрели на колесницу смерти. Ишаки беспардонные! Изувечили даже то, что было более или менее неплохо сказано.

Хочу написать серию пародий на это дело. Например, является бывший любимый ученик ко престолу всевышнего, щеголяя увечьями и надеясь в момент влететь в царство небесное, а учитель ему — дулю. Иди горячие сковороды лизать за то «вскую еси меня оставил» и утверждал всей деятельностью своей, что лучше бы я в Кане Галилейской не прибавил радости вином, а пополнил кассу свою, продав жениха парфянам для производства из него того, что в женихи никак не может годиться.

Или еще вот я читал один апокриф, что, мол, я, ежели бы был Христом, созвал учеников на тайную вечерю и сказал бы не так, как он, что, мол, кто-то один предаст, а так: «А кто из вас, собственно говоря, не предаст меня в течение этой ночи?» И все ученики, различным образом успокаивая свою душу, начали бы по одному выходить из комнаты. В конце концов остался бы со мною один иуда, который только посмеивался бы вслед остальным. «Хлопочите, хлопочите, аванс-то все равно у меня в кармане». Это была бы истинная библия нашего времени.

<…>

Привет всем-всем и пожелание здоровья.

Твой Владимир.

31 мая 1956 г.

Дзень добры, Юры!

Извини за столь долгую задержку. Ответа обстоятельного и серьезного писать было некогда. Дело в том, что с января месяца не мог послать в Минск своего «удара». То тут подвернется сессия, то надо ехать в Киев, то восемь воскресений подряд изволь делай какие-то диаграммы, то стенгазета размером с одеяло, то еще какая-то хвороба. И вот уже начинались экзамены, а я все еще ничего не послал. Тогда я понял, что выходит ерунда, что с такими темпами я на всю жизнь останусь в начинающих, и махнул рукою на все остальное, а занялся этим. В довольно краткое время, не отвлекаясь ни на что остальное, кончил дело, послал в Минск три десятка стихов, несколько коротеньких рассказов из цикла «Нямыя браты» (это о животных и птицах), несколько стихотворений в прозе и «Маці ветра». Теперь я, наконец-то, свободен. Могу отвечать и могу уделить время всему остальному. Ответа жду недели через две от Танка и сам здесь буду до 26 июня, так что рассчитай время и, если просрочишь, пиши уже на Оршу.

<…>

Я пишу сейчас мало, но собираюсь обрабатывать (уже написано) небольшое созданьице, повестушку под названием «Шлях здрады» (не помню, писал ли тебе о ней), где поддал самой жестокой критике шовинизм, юдофобство и национальный снобизм (против хорошего национализма я не против). Действие происходит во время войны, в оккупированном городке, как раз когда разгораются страсти по поводу гетто и обсуждается план уничтожения белорусов. Не знаю, как вышло.

Ну, бывай. Пиши. Жму лапу.

В.

А я сейчас Кедрина читаю. Сила!

20 сентемвріа 1956 г.

Дзень добры, лабузю каханы!

<…>

Насчет оценки Сталина ты неправ. Я его всегда не любил, а железная логика, если она сочетается с негодяйской душонкой — тем худшая черта. Тысячи замученных, тысячи убитых, переселенные народы, уничтоженные культуры целых наций и у 190 миллионов из 200 такое ощущение, будто им сели тяжелой задницей на лицо и такая эта задница гладкая, что как ни кусай ее — не укусишь, все равно как собственную ладонь, когда натянешь на ней кожу. А тебе стыдно выставлять свою объективность в этом случае. Талантливый мерзавец хуже бесталанного и такому следовало бы еще в возрасте 20 лет как бешеной собаке рубить хвост по самую голову. «Блестящий марксист, творчески развивший марксизм» в смысле отправки тысяч умных коммунистов на каторгу, «гений национальной политики» в смысле калмыков, «развиватель самой передовой культуры в мире» в смысле театра Михоэлса и… вообще совестно тебе говорить такое. Видишь, какие у меня способности Савонарылы.

<…>

Жму лапу.

В. Короткевич.

11 октября 56 г.

Мингер, экселлентьце!

…Сентябрьский номер «Полымя» со своими виршами уже читал, но достать его пока что нет никакой возможности.

Был у нас в Орше день книги. Приезжали Вялюгін, Бялевіч, Рунец (гэта дзіцячы пісьменнік) и Калачынскі. После выступления в магазине поехали закусывать и выпивать ко мне. Было очень скромно, но им, кажется, понравилось. Выпито было много. Толковали о белорусской литературе, о ее теперешних трудностях, о войне, о некоторых писателях. Мне понравился Бялевіч. Грубоватый, но очень своеобразный, прямо-таки редкий юмор в сочетании с большим умом. Я им читал свои стихи. «Цягу», «Сырцовыя цагліны», «Н», «Дзіўны выпадак на выстаўцы індыйскага мастацтва» и другие. Очень понравились. Накинулись на Велюгина, что печатают редко и очень понемногу. Посоветовали дать в журнале целую подборку (я уже все эти стихи обработал и послал Велюгину в Минск) и Велюгин ориентировочно назначил для ее появления декабрь месяц. Но если даже и позже — и то неплохо. Говорили, что скоро можно будет и о книге подумать. Но я об этом пока что молчу. Нет достаточных оснований. Не хотели даже уезжать, а остаться нельзя было. Выбрались в Минск ночью, часов в 11. Вещи послал, но ответа на них от Велюгина нет и быть не может, так как он сейчас в Молдавии. Ну вот и все мои дела.

<…>

Бывай здаровы.

Твой Уладзимир.

<январь 1957 г.>

Свет ты наш батюшка князь Юрий, княж Константинов сын Гальперин!

А и прости ты меня, раба глупого, раба глупого, неразумного.

А и не мог я те, батюшка, написать сразу ж по всей своей правде истине, а и никак нельзя было, потому как ездил я в стольный град Минск, а перед этой поездочкой был у меня, как тебе известно, конец четверти и всякой работушки было толико, что по личикам нашим беленьким не слезы, а кровь текла. А и отвечать мне теперь на два письма да на одну бандеролишку, сам себе наказал твой лукавый раб.

<…>

Перед «Трубадуром» был в редакции «ЛіМа», где собрал вокруг себя, читая стихи, целую кучу народа. Успех был неслыханный, особенно у стихотворения «Калумбы зямлі нязнаемай», но ты послушай, что случилось на следующий день. Я устроил 3 стиха в «Беларусь», видел три стиха в «Маладосці» и два в «Полыми». «Полымя», кроме того, дало заказ еще на подборку стихов, в «ЛіМе» случилось такое. На чтении моих стихов у главного редактора Васіля Віткі, пришли Танк и ярый мой защитник Антон Бялевіч. Прочел я стихи, прочел «Колумбов», и тут заявили, что критики 20 лет ждали такого стиха, чтоб наброситься на него всем шалманом и разнести его вдребезги, что это — выстрел пушки, что это очень сильно, но… Словом, Вітка, кажется, настолько струсил, что отказался и от других стихов, что вчера взял. Их взял Максим Танк. А насчет «Колумбов» он сказал, что «очень жаль, но (это так называемая шутка), во всяком случае, в посмертное издание они наверняка войдут, чтоб послужить примером гражданского мужества». В общем, я сейчас обрабатываю цикл стихов для «Полымя» и готовлю подборку из всего лучшего для А. Бялевіча, который собирается рекомендовать меня в Союз. Вот и все. Не очень весело, правда? Но редакция гудела, как улей, если бросить в него камушек. Чует мое сердце, сложу я голову на этом деле. Танк долго ходил со мной по улицам (кстати, Минск дивно хорошеет, разрозненные части его сливаются и встает одно лицо) и говорил и об этом стихе и о многом другом, да что мне в этом!?!

<…>

…Я решил участвовать в белорусском конкурсе пьес и уже набросал общий план пьесы из времен войны: «Млын на Сініх Вірах». Героическая драма. План сообщу тебе в следующем письме. Что бы только почитать по теории драмы, не знаю.

<…>

Крепко жму твою руку.

Привет жене и детям.

Твой Владимир.

5 февраля 1957 г.

Дорогой друг!

Ты, конечно, извинишь меня за возможную несвязность этого письма. Но иначе мне сегодня трудно. Свалилось на меня сегодня то, чего я не ожидал и не думал, что так трагично к этому отнесусь. Судьба приучила меня к ударам, но этот, кажется, был соломинкой, сломавшей спину мою. Я дважды любил взаимно — одна уехала, другая умерла, и я не знал обеих так, как желал. А в других случаях те, кто любили меня, были мне безразличны, а те, которых любил я, наверное, не любили меня. И была одна в Киеве. Черт возьми, из-за нее я готов был бы примириться даже с подлостью жизни, как демон с богом из-за Тамары. Ну я знаю, для других она другая, а для меня та самая. Она была моим хорошим другом, а я только за ее «пожалуйста» стал бы как отрок в огненную пещь, да еще и улыбался бы, будто мне предлагают выпить в приятной компании. Не знаю, чувствовал ли ты, что все наполнено ею когда-нибудь. А у меня так было. Вот посмотрю на каштан и думаю: «Это он оттого так хорошо цветет, что она есть». И день солнечный из-за того, что она, и дрянное дачное местечко Пуща-Водица, забросанное окурками, хорошо, потому что она вот тут, рядом, лежит на спине и смотрит в небо и друзья отошли к реке, я читаю ей стихи. Боюсь, что проморгал я этими стихами счастье моей жизни. Мать у нее строгая была, хотела для единственной дочери самого лучшего, будь я аспирантом — разговору бы не было бы. А я обострил со всеми отношения, высек стихами многих начальников из университета. Я не жалею, но не стоили они такой моей жертвы. Вот как она жизнь: или честен, или счастлив. А тут еще помог друг и догадался пустить между нами черную кошку. И была обидчивость, и была космическая, невероятная, страшная глупость. Почему не остался, почему не убедил, почему? Ждал все, вот явлюсь и брошу книгу. Меня могуть ломать, я найду другой путь, я стану «больше», чем все эти преуспевающие, раз уж судят человека по тому, «большой» он или нет. І вот сегодня получаю письмо от ее подруги и там «узаконили свои взаимоотношения С.М. (это она) и Миша». И таким это ровным почерком, будто это и ладно, будто хорошо вовсе. Для чего я работал каторжно, трудился зверски, до мозговой грыжи умственные тяжести поднимал, надрывался. Что ж мне теперь и существовать-то, Юрка, дорогой. Тяжко мне, совсем-совсем больной я, голова разрывается, сердце болит, чувствую, что температура под сорок, горю весь. И некуда мне деваться и нет мне ни дна ни покрышки. За что ж это такое? Мог бы разминуться в годах и городах с нею, встретился ведь, и только затем, чтоб потерять. Но писать я прямо не могу из-за болезни, не держится перо в руке и все части тела какие-то огромные, как горы, и тяжелые, как свинцом налитые и мягкие. И только мысль, что разное может случиться, заставляет меня все же переписать тебе стих и хоть с грехом пополам ответить на твои вопросы. Все, брат, что нам нравится, не нравится в критике. Так и с Дудинцевым. И ты не жди дождливого четверга, получи стихи. И перебирайся сюда, если можешь. Насчет пьесы, я хотел руководство только потому, что напишешь, а тебе могут сказать «несценично». Впрочем, сейчас мне это уже не нужно.

Будьте счастливы и Галя и Танюша и ты и Сашка и бабка.

Будьте здоровы.

Извини, что кончаю. Совсем мне, брат, плохо, все трын-трава, жить не хочется, и самым большим удовольствием мне было бы пойти из дому и лечь где-нибудь тихонько.

Ну, бывай.

Твой Владимир.

Итак , вот тебе мой отвергнутый стих. Возможно, для того, чтобы пройти через цензуру, мне придется прибавить еще пару куплетов. Что делать? Но учти, что это текст уже окончательный (если не считать возможных ошибок в грамматике). Менять его потом я не собираюсь. Таким я его породил, таким оно и останется. Пусть только даже в твоих бумагах.

23 февраля 1957 г.

Дорогой друг!

Извини, что пишу свой ответ не сразу (вышло так, что отвечаю сразу на два письма), но ты должен сам понимать, у меня не было никакого настроения садиться за стол и брать перо в руки. Даже в школе сидеть не хотелось. Много ходил. Теперь вот могу.

<…>

А ты знаешь, я завидую, что тебе в окна поезда видны снег и ели, ели и снег! Не будь я прикован к месту глупой моей работы, на которой мне никогда не дадут сделать даже толкового эксперимента, ибо сего директивы не предусматривают, я бы пошел сейчас пешком в ели да снег. Хорошо! Никто не ждет, никто не жалеет, никто не остался позади. Черт с ним. Если б я верил в бога и свое предназначение, я пришел бы к мысли, что он готовит меня к чему-то и, вследствие этого, не отпускает в сторону от основной стези на заманчивые, но ненужные тропы. Хотел науки — отнял ее, ждал счастья — разбил его («Нечего, мол, на, получи по рукам») и т.д. и т.п.

Итак, Мессия-Короткевич грядет и очи сирых узрели господа, грядущего во славе (кстати, чудесное название для романа «Грядущий во славе» — «Градучы ў славе»). Не бойся, я не сошел с ума, не расхворался и мне теперь значительно легче и даже того письма, что я послал, я немного стыжусь теперь. Я, должно быть, все-таки слишком люблю жизнь и стихи, и потому не гожусь для роли бледного Пьеро. И только мне сейчас иногда кажется, что в письме ошибка, может быть, что-то напутали, а может, кто-то нарочно. Я это должен увидеть сам. А в общем, как я писал когда-то:

«І зашумяць асіны над ракою,

І будуць цёплымі ўлетку дні…»

Я все же благословляю эту вздорную и, возможно, чуждую мне по взглядам девочку. Что-то в нас было двоих такое, что редко светит друг другу в мужчине и женщине. Ну, ты, сам понимаешь, мог бы я на Марсе жить, она в ХIII веке. Нет же, встретились; оказывается, встретиться это еще не все.

И все же я почему-то не верю. Но я надоел тебе. Это все ерунда, я даже превосходно, а, стало быть, не умираю.

До свидания, друг. Пиши.

Твой Владимир.

12 мая 1957 г.

Юрка, дружок мой любимый!

Прости меня, аспида окаянного, за мое долгое и упорное молчание. <…> Был две недели в Минске и вернулся только после мая, потом впрягся с головою в работу по вечеру (гоголевскому), который и провел с блеском вчера, в субботу. Кроме того, мучался какой-то возвратной болью от известных уже тебе событий, произошедших недавно в Киеве. Но что ж, бог с ними, все, как говорится, проходит.

<…> Для развлечения вздумал было перечитать трилогию Дюма о мушкетерах, но вместо этого пришел в живейшее расстройство. Знаешь, смешно, может быть, но Дюма, все же, великий талант. Я, солидный человек, знающий, казалось бы, толк в настоящей литературе и любящий в ней правду, не стесняюсь признаться в огромной любви моей к этим героям. Их не было, но они нужны: герои, храбрецы, интриганы, люди, которым море по колено, побеждающие все на свете, что ни есть. Мне кажется, Дюма тосковал по таким, не находил их в современности. И что иные из нас с жалким подобием дружбы, до которой они не дорастут всей жизнью своей перед этим великим, что связывало их. И это, как ни странно, вовсе не развлекательные вещи, раз они учат благородству. Слишком уж для развлекательности неожиданны и трагичны концы многих его романов. Вот и тут: эта железная Необходимость, уничтожающая своеволие и вместе с ним истинное благородство. Какой грустный конец! Бог с ним, с автором, но все-таки напрасно он это сделал. Показал их старыми, больными, умирающими, бессильными против власти абсолюта. Я знаю, так было, но так нельзя. Этих четверых надо бы сохранить в ореоле вечной молодости, силы, красоты, удачи, ума и умения. Этих заведомо выдуманных людей нельзя было так убивать. Не знаю почему, но я протестую против этого конца. И все же, это ужасно, конец рыцарства. Кто же вместо него? Лысая морда с портфелем, клевещущая на собраниях?

Они были не такими и все же такими они должны были быть для читателя. Каскад веселья, радости, искристого остроумия, самой Жизни. Конечно, третьей части трилогии никогда не будет у меня. Из-за какой-то б…, из-за ложного чувства чести, из-за разобщенности позволить такому ничтожеству, каков Людовик, властвовать над собою, взять верх — это уж чрезмерно. Все мое прирожденно-республиканское сердце встает на дыбы против этой третьей книги.

Видишь, какой дифирамб я тебе закатил. Ты будешь, наверное, смеяться. А я что-то не могу. Что ты ни говори, они живые. И этим все сказано…

<…>

Кстати, записал стариннейшую белорусскую песню, еще более потрясающую, чем знаменитое «Как король шел на войну». Вот ее начало:

«А ужо ж бяроза завіваецца, -

Кароль на вайну сабіраецца.

А у каго сыны ёсць, дык высылайце,

А у каго няма, дык хоць наймайце.

Загаласіла ўдовачка:

«Бедная мая ты галовачка!» і г.д.

Мотив потрясающ. Бездна скорби и, в то же время, бездна мужества. Такую очень удобно петь под волынку, протяжный, дикий мотив.

Повинуясь убийственному чувству последних дней, сочинил для тебя четверостишие, адекватное с известным: «И никто не узнает, где могилка моя». Звучит оно так:

Хай знікне…

Впрочем, не надо его. Перейдем к приятному. Рад, что ты попиваешь грузинское вина, это полезно для здоровья. Еще лучше, что подписался на «Полымя». Понимаешь, штук 6 — 9 моих стихов будет не в майском, а в июньском номере «Полымя», так что ты успеешь его получить по подписке. Читать особенно нечего, но ты, все же, выписывай, я теперь буду чаще печататься, наверное. Как говорит мой старший друг Антон Бялевич: «У Беларусі ёсць чатыры паэты (это в присутствии десятка других): Панчанка, Куляшоў, Бялевіч і Караткевіч». Его спрашивают: «А Танк?» Он делает снисхождение: «Ну еще и Танк, пожалуй». Человек с очень редкой, добродушной язвительностью.

<…>

Ну вот, братец, уже десять минут первого. Последнюю новость приберегаю напоследок, чтобы хоть чуть-чуть возрадовалось твое сердце после этого несносного письма. Дело в том, что я две недели был в Минске (поэтому, частично, и задержался с ответом) и там меня 26 апреля приняли в члены Союза писателей БССР. Подняли руки все, даже Крапива. А рекомендовали Лужанін, Вялюгін, Бялевіч. Шапкі ў паветра! Хурa!

Мало этого, сдал в издательство книгу стихов, 40 штук, которая выйдет, наверное, в 1958 году.

Был бы, парень, вдвойне счастлив, если б она была со мною. А так мне это вроде и ни к чему. А, главное, перестал я верить женщинам, за что и наказан буду несомненно.

Привет мой всем членам семейства, детям и жене.

Целую.

Твой Владимир.

3 сентября 1957 г.

Здравствуй, дорогой Юрий!

Извини меня, пожалуйста, за долгое и совершенно необоснованное молчание. Что было ему причиной — бог весть. То ли отсутствие новостей, то ли начало работы (работаю с 15 августа), то ли отвратное настроение. Чем объяснить его? Да, в сущности, все это ерунда, но делается гадко, когда сталкиваешься с такой несоразмерной небольшому человеческому росту глупостью.

В нашей газете (районной) «Ленінскі прызыў» появилась статейка некоего Л.Высоцкого. Сей Ахилл глупости наворотил на меня черт знает каких сплетен, да еще в недопустимом тоне. Потом, видимо, сообразил, что это ему от союза так просто не пройдет, и послал по всему городу сотрудницу газеты, старую песочницу Крацар, которая бегала по всем учреждениям и собирала только отрицательные отзывы. И вот появилась вторая статья, так сказать, глас народа — глас божий. Словом, высылаю тебе эту дрянь — прочитай сам. Ни одного умного слова не вижу в обеих статьях. И не потому, что обо мне, а потому, что отвратительнейшее ханжество типа тех, что были при отце и учителе. Ох и подлые же люди!

<…> Приезжали из Минска поэты Машара и Няхай и говорили, что ругань «Ленінскага прызыва» произвела в союзе впечатление пощечины лично союзу и «Полымю». Сейчас они готовятся ответить на эту плюху. Не знаю только, что из этого выйдет. Мерзавцы сильны и для спасения дутого своего авторитета пойдут даже на то, чтобы написать из Орши в ЦК КПБ. Ей-богу, война настоящая.

И потому ты извини меня за то, что я мало пишу тебе. Вот окончится это дело — вместе потолкуем и посмеемся. Главное то, что начали снова поджимать — это уже скверно.

<…>

Пока, братец. Целую плечико.

25 сентября 57 г.

Юрий, дорогой!

<…>

А теперь спасибо еще за письмо и статью. Спасибо тебе, никто не поступил лучше по отношению ко мне. Статья хорошая. Но результатов пока еще нет. Дерьму из «Прызыва» сделали внушение, но грязь все еще осталась. Говорили, что есть статья за подписью 12 поэтов, но она еще не появилась. Я думаю, что просто могут струсить и ничего не дать. А ты критиковал верно, и я не собираюсь обижаться на резкости, напротив, нахожу, что их еще мало. І даваў ты па яму добра і разумна, асабліва калі крытыкаваў тэндэнцыёзнасць падбору і адсутнасць рабочых-крытыкаў. И вообще из тебя вышел бы хороший критик, занялся бы ты этим, братец. Честное слово, было бы много пользы для литературы. И образы хорошие, и полемический задор. А насчет того, что напечатает «Полымя», ты ошибаешься. Они отдадут письмо в «ЛіМ», так, по-моему. Насчет недостатков моих ты прав, но не этим собачим рылам из «Призыва» критиковать. Это нечто такое мерзкое, ретроградное, гниленькое, нечто такое античеловеческое, что ужас. И не за себя я обижен, обижен я за тех, которых подобные гады, делавшие столько лет литературную погоду, в тех же самых выражениях ругали, распекали, смешивали с грязью, покровительственно похлопывали по плечу, не стоя ногтя на их ноге. Обидно за веревку Есенина, за выстрел Маяковского, за травлю Багрицкого, Паустовского, Грина — всего свежего и оригинального, что было у нас. Они смешивали с грязью, доводили до исступления и смерти именем народа, которого не знали, не видели, не любили. А остальная братия лупала глазами, дрожала за свою шкуру, советовала «исправить недостатки»: лиричность Есенина, романтизма Паустовского — самую основу их творчества, без которой не было бы их как поэтов. И она превозносила Павленок и Бабаевских и прочих зас…, которым премия была дороже благоденствия родины и коммуны. И нет подлости, на которую они бы не пошли. Вышвыривание чечен с могил отцов, лизание зада сильному, гонения на евреев. Дерьмо поганое!

Заточали Чарота, гноили в сумасшедшем доме, стреляли в затылок Квитко. А остальные, божьи коровки, агнцы невинные, выражаясь словами Шевченки:

А братія мовчеть собі,

Вітріщивши очи!

Як ягнята: — «Нехай каже,

Може так і треба». -

Так і треба! Бо немае

Господа на небі!

И мы не излечились, мы все те же. Я посмотрю, если справедливости хоть в моем, частном, случае не будет — брошу писать. К чертовой матери. А уж если писать, так иное писать.

В самом деле, что бы они сказали о «Колумбах»? Идиоты. <…>

Хочется мне, Юрка, куда-то к огням, к дождю за стеклами больших домов, к книгам и музыке, обществу милых и гордых девушек. Редко мне все это приходилось видеть за последние годы.

Бывай, дорогой. Жму лапу.

В.Короткевич.

февраль 1958 г.

Здравствуй, дорогой Юрка!

<…>

Дела, братец, полетели галопом. В январе дней тринадцать-четырнадцать был в Киеве, где повидался кое с кем из друзей, потом, когда приехал, всю душу из меня вытянули планы на полугодие, потом вызвали меня для окончательной обработки книги и обсуждения эскизов обложки в Минске. Книга с изданием задерживается, выйдет в апреле. Вот примерный рисунок обложки. Этот поворот к лучшему. В конце февраля вернут большой долг, взятый у меня из премии, вышлют деньги за вещи, напечатанные во втором номере «Полымя» и вышлют еще четверть гонорара за будущую книгу. Ввиду этого я намерен отказаться от одного из восьмых классов и от классного руководства в нем. Будет неизмеримо больше времени, буду быстрее отвечать на письма и основательно возьмусь за роман, который хочу сделать к сороковой годовщине БССР, легче будет протолкнуть. В следующем году бросаю школу, обещают устроить меня от Белоруссии на высшие литературные курсы в Москве. Это не то год, не то два жизни в Москве, отдельная комната, полторы тысячи рублей стипендии в месяц, три свободных творческих дня в неделю, возможность общаться с тамошними писателями и поэтами. Понимаешь, ведь это счастье.

<…>

Наконец выступила против «Прызыва» наша «Звязда». Очень корректно и сдержано дала им выспятка под задницу, причем и ты там упомянут. Высылаю тебе этот номер газеты, думаю, что прочтешь с удовольствием.

<…>

<…>

Ну вот, всего тебе доброго. Крепко тебя целую и еще раз прошу извинения.

Владимир.

17 марта 58 г.

Дорогой друже!

Каторга моя продолжается, и я уж не знаю, когда она окончится. Нет, школу надо бросать. Толку от такой жизни не получится. Который день ничего не пишу, ни строчки, а письма есть такие, что уж месяц целый не отвечал. Пачки тетрадей, выборы, три доклада. На каникулах, видно, выберусь в Минск и буду улаживать дело с высшими литературными курсами окончательно. Если пошлют — это будет попросту счастье. Возможность писать, относительная свобода, библиотеки. Это прекрасно. А там в Минск переберусь. А если даже и в Орше, тоже неплохо, если без школы.

<…> У меня еще одна новость: «Прызыў», видимо, вынужден был перепечатать статью Глебки и Казеки, оная появилась, и сейчас смеется вся Орша. Компания, однако, по слухам, не успокаивается и намерена жаловаться в «Правду». Черт его знает, если так, куда еще может зайти дело с этакой ихней решительностью. Еще упекут куда-нибудь. Впрочем, бояться этого дела я не намерен. <…>

На улице теплый снег, легкая метель. Кабы не необходимость ходить в школу, как было бы хорошо с утра побегать часок на лыжах, а потом засесть на целый день за работу, пользуясь тем, что идти в Орше некуда и погода плохая. И так хорошо на улице веет первым дыханием весны. Еще новость, Вялюгин сообщил мне, что «Млын», кажется, будет ставить минский телетеатр и хочет взять его еще и Брестский театр. Это было бы здорово. Я, парень, очаровываюсь сейчас литовскими стихами. Мне сильно кажется, что все мы перед тамошними поэтами нули без палочек. Перевел уже для сборника «День литовской поэзии», стихи Монтвилы, Малдониса и Рудокаса, непревзойденные по ясности, лирической глубине и теплоте, а сейчас буду переводить для «Полымя» очаровательно-мужественные и глубокие стихи Альбинаса Жукаускаса «Tu neklauski» («Ты не спрашивай»). Вот его конец: «Что остается, если проходит любовь? Опьянения, колебания в лунном свете и слезы? Горячие руки, обвившие меня, поцелуи у калитки в белесую полночь? Клятвы, возгласы у клетки на дорожке? Что остается, если не остается радости? Остается груда лет, ни так, ни сяк нагроможденных, остается взрослая деятельность мужской поры, мудрая, созревшая мечта, бесконечные труды, тоска по несовершенным подвигам… остается в горсти ломоть литовского хлеба, осушенная с другом в сумерках чарка, и морщина судьбы на ладони — и уже больше ничего. Ничего». А как прекрасно, одним словом, дана у него тоска человека, не совершившего в жизни своего дела: «Я выхожу на кипящие улицы города и вижу, что они носят фамилии моих товарищей». Писать надо именно так и не грешить риторичностью и восточными дифирамбами. А то поцелуи иных из наших поэтов даже ноги поэзии сквернят.

Смотрел «Коммунист». Вполне с тобою согласен, образ Ленина вовсе даже не образ в этом фильме. А Урбанский, видимо, славный парень, с хорошими задатками. Очень симпатичный, превосходно играет и временами очень трогает. Но мысли, рождаемые фильмом, не на пользу нынешнему поколению. Как мы одрябли в сравнении с теми, неграмотными и грубыми, идущими на такое, не из чаяния чинов, а из твердой веры в то, что они сами будут жить при коммунизме, а мировая революция — дело ближайшего будущего. Много ли их нашлось бы сейчас вот таких, рубящих деревья, а потом, вместо того, чтобы удирать, бросающихся на сильнейшего врага, растаскивающего хлеб. Грустно.

<…>

Ну ладно, буду кончать. У меня еще восемь писем ждет ответа, надо кончить за сегодня, а последнюю неделю отдать на подведение итогов четверти, нужно еще кончить за это время мою «Паэму пра самотнага гуманіста», иначе не с чем будет в Минск ехать, срамота одна.

Бывай.

Твой Владимир.

23 апреля 58 г.

Здрав буди, княже Коспашский!

Сижу сейчас на сочинении, ученики мои пишут, кто «Ионыч», кто «Виневый сад». Потом будет у меня репетиция будущего вечера Островского, потом буду проверять, не выходя из школы, две пачки тетрадей, потом пойду домой и буду писать свое выступление на читательской конференции по роману Коласа «На ростанях» «Народ и народность в трилогии».

Воплей об учителе пока не слышно, но, кажется, что-то такое намечается, а подхалимов всегда найдется сколько угодно. Когда делается вокруг такое, я почему-то думаю, что самое глубокое и мудрое стихотворение Пушкина, это «Свободы сеятель пустынный». Перечти его, если чуть-чуть забыл. Что ни слово, то золото. Господи, как мне надоел догматизм, фарисейство, вечные помочи. Поэты писали, скульпторы выражали, писали и музыку, и застывшую музыку создавали, владыки мысли жизни отдавали — и все для того, чтоб снова тиран, как при каком-нибудь Гиппархе. Честное слово, если это высшая точка развития человеческого общежития, то достигнуть ее можно было меньшими жертвами, а то и полным их отсутствием. Трубят, ничего еще не сделав, возносят, ничего не добившись. Сосредоточивают исполнительную и контрольную власть в одних руках, не соображая, что это рождает. Какая нелепость и какая гнусность. Ты говоришь, что принимаешь все остальное, лишь бы этого не было. А теперь скажи мне, чем мы застрахованы от появления подобного на будущие времена. Не сделает один, не сделает его преемник, так сделает преемник преемника. Нет, если система рождает такие явления, значит, систему надо ломать и перестраивать на широчайшую самодеятельность масс, на демократизм в лучшем случае этого слова, на полный плебисцит без всякой агитации, хотя это и трудная вещь. Так что ты просто немножечко не додумал, не видишь, что если есть почва для такого явления, значит, что-то неблагополучно.

Знаешь, как бывает: вдруг асфальтированный пол цеха начинают пробивать грибы. Один срежешь — другой растет. В этих случаях взламывают весь пол, выносят зараженный асфальт и зараженную землю, доискиваются, где же забыли под землей строители несколько поленьев, на которых разросся мицелий, выкидывают и это, а потом все делают заново. Так что тут срезание грибов и скулеж по поводу того, что они растут, не поможет. И грибы не виноваты, и никто не виноват. Значит, надо отыскать полено и выкинуть.

<…>

Целую ручки плотским поцелуем (как писал один старик-садовод ученому секретарю Ботанического сада).

Уладзімір.

8 июня 1958 г.

Тишайшему и скандальнейшему, привет!

Ты уж извини меня, что я не писал тебе. Ты подзадержался в Коспаше, а я полагал, что ты давно в дороге и потому ждал, пока ты приедешь в Липки.

Мы с тобою при встрече основательно поспорим о нашем избирательном праве и твоем тезисе «массы не доросли». В письме как-то неудобно, высказать ход своей мысли (а это иногда так же важно, как сама мысль) на письме почти невозможно. Скажу пока что только то, что мы забываем, кем воспитана эта инертность, а также то, что ЦК — это еще не народ (да простится мне такая еретическая мысль). А разве мало скверного творилось и творится именами богов. Народ наш хороший, вполне способный, в лице мыслящей своей части, двигать историю. Но, извини, я не отношу к числу мыслящих разных разжиревших «предвзятых ганнибалов» районного и областного масштаба. А им-то сейчас и лафа! И, думаешь, пустят они к кормилу власти тех, кто невыгодно оттеснит их неспособность?

Не нравится мне и многое другое: завинчивание гаек, вновь практикующееся теперь в литературе. Скверно это! Недостойная опека эта неминуемо вновь поведет к бесконфликтности. Ты довольно далек от этого и не знаешь, например, что теперь писать сатирические вещи просто невозможно. Туда, где Звонак был, не отправят, печатать не будут. И критические вещи тоже почти невозможно напечатать.

Не нравится мне и то, что вновь поднимают головы шовинистические недобитки. Белорусам, быть может, стало самую малость полегче, но вновь пошла болтовня о «великом русском народе», о присоединении и пр. Эх, братец, никто не отрицает, что русский народ велик, что его идейному богатству можно только позавидовать. Но, во-первых: о величье не кричат, его безмолвно и с любовью признают (а если кричат, то это напоминает начало не слишком приятных времен в Германии, когда величьем тюкали в глаза для умаления других). А во-вторых: величье не в тех, что кричат и «присоединяют», не в Иванах Аксаковых, не в Алексеях Михайловичах, не в державных проститутках, душащих Польшу, не в Катковых и Муравьевых, а в тех, что много страдали и много любили, тех, что, подобно Герцену, кажется, от великой любви говорили: «Жалкая нация, нация рабов. Сверху и донизу все рабы». В этой оплеухе в тысячу раз больше величья народного, чем в общеизвестном: «Шапками закидаем! Бей хохлов-задрыпанцев! Мы тоже не пальцем деланы!»

Я лично предпочитаю тихую славу того неведомого телеграфиста, который в 63 году ушел с петербургского телеграфа, вследствие чего лишнюю неделю не могли схватить вожака восстания, чем того гипотетического мужика, который нас… в завоеванном Париже на купол дворца инвалидов.

Не нравится мне то, что ты стал какой-то умиротворенный и круглый. Неладно это. И это при твоем неугосимом любопытстве к жизни. А если притворяешься, так это тем хуже. Я, например, едва удержался от соблазна добраться до Москвы и дать там Софронову по морде за поэта Слуцкого. Вывернутый он немного поэт, а все же благополучнейшему Софронову далеко до него. <…>

Поэму мою, как написал Вялюгiн, можно будет печатать после незначительной языковой правки. Вот в конце июня поеду, поправлю, а потом она пойдет этой осенью.

«Битва в пути» — г…! Этакая претензия на смелость, ползучий натурализм, бабская глубокомысленность. Кстати, похороны Сталина я мог бы описать лучше. Николаева, наверно, не делала ста попыток прорваться на Красную площадь, как я. Она не видела драки с милицией и войсками в Старых Никольских рядах, из нее не жали кишок возле памятника Ивану Федорову, и эпизод с опрокинутыми машинами не на ее глазах произошел. Если я когда-нибудь возьмусь за роман о нашем поколении, я дам по этой сцене. И не в начале романа, а в конце.

<…>

Ну, вот и все. Пиши. Жму лапу

Вл.

21 февраля 59 г.

Здорово, Юрочка!

<…> Много произошло за это время, старик, но ничего не поделаешь: в смерти писателей бог винен, в порочной практике «Беларусьфильма» — культ и страшное кровопускание все нашей культуре, от которого кровопускания мне иногда кажется, мы не оправимся. Бывает до слез грустно. Теперь вот еще что. С переводом «Баллады» можешь познакомиться, уже есть во втором номере «Знамени». Перевел — Хелемский. С «Млыном» хуже. Его я переделал в корне и бренные останки сдал для печатания в «Полыми», но когда напечатают — неизвестно.

<…>

Пишу на следующее утро. Вот тебе несколько слов о том, как я провел дни в Минске. Съезд был никуда, скучища смертная. Все выступления официальные скучные, за исключением двух-трех. Пьесу мою снова отложили, вначале на 3 марта (почему я после съезда поехал в Москву), а потом перенесли на 24 февраля ( почему я сейчас и трясусь в поезде Москва — Калининград). Видел, правда, первую половину ее, — как будто неплохо, — а также те куски, которые снимались на кинопленку — тоже довольно занятно. Превосходно играет Бирилло — Адлерберг, Барановский — лирник (подобрали настоящие лирные песни, которые звучат устрашающе, вроде «Дароты»).

<…>

Я тебе писал, кажется, что отнес Янке Брылю шесть рассказов («Лятучы галандзец», «Пацукалоў», «Лясная гісторыя», «Памяці вялікага артыста», «Завеі», «Маці Ветра») і две повести («Цыганскі кароль» і «Дзікае паляванне караля Стаха»).

И вот в один из дней пошел к нему. Ему здорово понравилось многое, но кое-что подправил. Пока велел отложить «Дзікае паляванне караля Стаха» для дальнейшей разработки, а «Маці Ветра» и «Цыганскі кароль» (исторические) отложить печатание до того времени, кагда первые рассказы прозаические будут напечатаны.

Из остальных особенно понравились «Лясная гісторыя», «Пацукалоў» (предложил название изменить, и мы сообща придумали название «Карней — мышыная смерць»), «Лятучы галандзец» и «Памяці вялікага артыста». Сейчас перепечатал на машинке, выправлю их и отдам в «Полымя».

Посмотрим, что из этого выйдет.

Толковали мы с ним сначала в кабинете, а потом за столом до двух часов ночи. Сначала обо мне, потом о нем, потом о белорусской и русской литературах, особенно о Толстом. И о чем только не было перетолковано. И человек умнейший, и хороший, и мягкий с теми, кто ему нравится. Люблю я его, братец.

Ну вот и все, пожалуй. Буду кончать, потому что трясет нестерпимо и писать трудно. Письмо опущу в Орше.

Передавай наилучшие пожелания и привет жене и детям.

Пиши. Целую крепко в удлиненный лоб.

Твой Уладзімір.

7 мая 59 г.

<…>

У меня все в порядке. В «Маладосці» были напечатаны «Балада пра смяротнікаў», «Баявыя вазы», «Вячэрнія ветразі». В «Молодой гвардии» стихи будут только к концу лета. Но это и ладно. <…>

Белорусы в жанре фантазии пишут мало. Прежде всего это Гамолка, автор «За вялікую трасцу» (фу, трасу).

Ледзь не праклаў ён трасу

З «Бярозкі» да Парнасу,

И на Парнас ледзь не папаў,

Ды ля дзвярэй Жуль Верн стаяў.

Здорово, отлётный братеник!

Я уж сижу ноне в Орше, съездивши в Минск.

<…>

Выдал я рассказ под названием «Пасмяротная гісторыя» аднаго цецярука«, в коем хвалю трудящихся и рассыпаю оглушительные оплеухи современному панству. Нехай нюхают. Если напечатают, то это будет что-то вроде эзоповских «Рычагов» на страх подлецам кочетовым. Схема простая: отец лесник подстрелил на токовище великолепнейшего тетерева (он у меня симпатичнее людей), причем позавтракал куском хлеба с соленым огурцом. А сын ученый оного тетерева сожрал под соответствующими гарнирами и с обильной выпивкой. Вот и все.

Оттепель прошла, братец. Ныне в моде холуи кочетовы и постыднейшие лизатели некоего места корнейчуки. Но ничего, драться надо. И, рано или поздно, а мы на свою дорогу выйдем и других выведем.

Капля камень долбит не силой. И хоть они падают чаще нас на этот камень, но удары у них бестолковые, избави их бог от разума и таланта. Ну и пусть.

Да и хватка не та. Отгадай загадку «мягонькие лапки, а в лапках цапцарапки». Кто таков? Не отгадаешь, небось. То-то.

Посылаю тебе вирш.

Месяц заснуў на коміне хаты.

У рэчцы плывуць лускавінкі слюды.

<…>

Вот, братец, как оно мной закручено.

<…>

Написал и еще несколько стихов о том же. Ну, буду кончать. Пиши мне, братец, как будет охота. Я еду в Рогачев только на неделю, а потом снова буду в Орше — работать и отвечать тебе. Как там у тебя дела с квартирой? Как жeно и чада? Передавай им приветище от меня, браток.

Целую в выпукленький лобик.

Woldemahr.

31 января 61 г.

Юрек, толстый и забуревший!

Здорово! С новым годом (я из оригинальности считаю его с первого февраля, так что трепещи). И учти, я в Москве, я зол, как черт, я на сценарных курсах и весь обрастаю рогами для бодания старых законов, трафаретов и штампов самой молодой из муз, шестидесятилетней музы кино.

<…>

Еще новость. Историк С… (а еще кандидат, толстопятый барембус) заявил, что он фактов, подобных описанным в моих повестях, в исторических книгах не вычитывал. Я заявил, что очень сожалею, если у него не хватает времени на чтение книг по специальности и что это ведет к неквалифицированности, особенно обидной в кандидате наук. Но поскольку он сказал это в рецензии (на редкость глупой по мнению разумного большинства), то вокруг включения повестей в книгу идет жестокий бой. Посмотрим, что из этого будет.

Ну вот, старик, пока все. Радостно было хоть на бумаге поговорить с тобою. Будь здоров.

Твой Владимир.

Июль — начало августа 1962 г.

Дорогой Юрка!

Только что приехал и, слишком поздно, прочел твою статью. Блестяще! Исправлять и делать пометки — только портить. Высылаю назад.

Вышли обязательно и в «Новый мир» и в «Литературную газету» — они враги твоему протеже и будут рады насолить ему. Ну и самому Кочетову, может быть, чуть позже, чтоб поплясал, а уже ничего не мог сделать…

Целую.

Владимир.

18. ХІІ. 62.

Какой ты зодчий? Ты — черный ворон!

Хныканьем своим разжалобил меня до того, что аз, грешный, почувствовал себя последним негодяем и бию сейчас себя в грудь окаянными своими кулачищами.

Да еще и кочетовского ответа не послал. <…>

Но, должно быть, здорово его пробрало, ежели он ответил. Оно и понятно. <…>

А меня долго не было в Минске. Был в Коктебеле, писал «Каласы»… Потом был в Киеве, Орше, Минске, снова в Орше, Горках (праздновал свято и осматривал места, где в 63 году повстанцы сражались за город и арсенал: буду писать). Сейчас снова в Орше, а послезавтра еду в Минск.

Дела мои ерунда. С «Леанідамі» тянут и тянут. Одна радость — в № 12 «Полымя», кажется, будет рассказ «Кніганошы», о том, как через границу пронесли первые белорусские книги. Да в № 12 «Маладосці» будет статья о Навроцком. А с романом ерунда — боятся меня. Это хорошо, что боятся, но морально и материально плохо. И не хочется работать над новым. Очень паршиво!

<…> Кажется, числа 18-го поеду в Москву (повезут нас вместе с одним из режиссеров и художников) пробивать дело с «Гневным солнцем». Что выйдет — одному только главе индийских йогов ведомо, но не мне и вообще никому.

<…>

Бывай здароў, браце. Цалую ў нос.

Твой Уладзімір

18. ХІІ. 62 Мінск

Атрымаў я і тваю факсімільную, і твой ліст, ды, прабач, увесь час лётаў, як ашалелы, кідаўся, як апантаны, мітусіўся, як абвараны, і наогул нагадваў хутчэй грэшную душу ў чысцяцы, чым маладога, але трошкі ўжо кранутага разлажэннем паэта, грэх якога ў тым, што ён «наеўся, ды не пераварыў». Так сказаў пра мяне славуты і тонкі беларускі крытык Рыгор Бярозкін. <…>

З паездкамі, пакуль сёе-тое, давялося адкласці. Прычыну растлумачу ў гэтым жа лісце, але трошкі ніжэй. Толькі павер, што мне вельмі шкада. Хацеў бы сустрэцца. Але што зробіш.

Наконт Кочатава. З яго ліста ўпэўніўся, што ён <…> звык у палеміцы карыстацца любымі сродкамі, аж да прыпісвання іншаму неіснуючых грахоў, — абы толькі мець рацыю і, стравусу падобна, соваць галаву ў пясок і думаць, што перамог праціўніка, бо не бачыць яго. <…> Кампанію табе я саставіць хацеў бы, але думаю, што з гэтага нічога карыснага не атрымаецца, будзе толькі брыдка, як быццам п’яным дадому прыйшоўшы, з’еў у цемры замест баршча вехаць памый і свіны квач для ботаў (ёсць такая неапетытная гісторыя).

Як ён робіць выгляд абражанага! Як ён звык заўсёды «мець рацыю» <…>! Ты ж «инакомыслящий» не супраць людзей, а супраць злосці людской, супраць Сталіна і іжа з ім, у тым ліку і супраць гэтага <…>, які сваімі кніжкамі старанна робіць выгляд, быццам «нічога асаблівага не здарылася», імкнецца рэабілітаваць «сумленных пасобнікаў», якія «верылі».

<…> Ну вось і ўсё. Бывай здароў. Цалую.

Уладзімір.

12. ІV. 63

Дорогой Юра!

Раньше мои письма, по твоему выражению, были похожи на папские энциклики, так разнообразно они начинались. Сейчас они вроде заупокойной молитвы, все начинаются словом «прости». Я поглупел, парень. Что сделаешь? Настолько поглупел, что меня, консерватора <…> Шамякин с трибуны обозвал человеком с «фармалістычнымі выкрутасамі». Это ли не лучшее доказательство того, что «народ не понимает его стихов!!!!!!» Я и сам себя не понимаю. И, кроме того, я устал. Устал работать, устал ругаться, устал переживать за людей и жалеть за непроходимую глупость — скотов. <…>

Вообще устал. И хочу, чтобы ты на обратном пути заехал сюда. Приложи, друже, все усилия. Надо поговорить за жизнь и, может быть… ну, словом, ладно. Расскажем друг другу кое-что из последних мерзопакостей.

Снова был в Москве (2-й раз, а до этого был в Челябинске), улаживал разные дела. В 1-й приезд провел целое воскресенье на даче у Ромма, очень хорошо говорили обо всем.

Как там дела на твоей военслужбе. Строите, о потом разбираете мосты, а?

А у меня дела неважные. По сценарию коллегия 19-го, и, чует сердце, зарежут или снова заставят переделывать. Не соглашусь. Надоело. К черту кино. Пьеса о Кастусе (написал в Челябинске) лежит. Сокращать надо и проделывать прочие всякие эксперименты. Роман стоит.

А «Леаніды» больше месяца не могут выползти из цензуры. Третий цензор читает. Не вовремя оно попало, как всегда у меня. О художниках, обо всем прочем. Приедешь — прочитаю кусочки и из него, и из «Колосьев…» Послезавтра, дочитав новый роман Брыля (дал он мне его машинописный экземпляр, спросил о мнении), засяду за очередную каторгу. Ну вот и все, друже.

Крепко жму руку.

Владимир.

Упершыню — «Неман», 1991, № 7.